Все дороги ведут в Рим, а все прогулки по миру идей — в Древнюю Грецию. Именно здесь зародились и получили свое развитие философские системы и по сей день влияющие на наше понимание познания, мышления, жизни и смерти. К самой экстремальной школе античности подступился Станислав Наранович.
Отсылки к мифическому золотому веку вызывают подозрение. Редко в них есть нечто большее, чем старческое брюзжание: «X уже не тот, что прежде…» Но порой в этих наивных обобщениях проглядывают вытесненные формы, тени идей, поглощенные одержавшим верх порядком — подавленное инакомыслие, в котором еще теплится жизнь.
Философия уже не та. С некоторых — довольно давних — пор она стала практикой настолько академической, что само определение философии как «практики» выглядит противоречиво. Это чистая теория, кабинетные штудии, blue sky science, закрытый клуб яйцеголовых, беззаветно служащих познанию, нет, Познанию.
Тем страннее опровергающие этот стереотип спорадические хождения философии в народ или, по крайней мере, скромные шаги в человеческое. Фуко и Сартр, Ницше и Маркс, Монтень и Паскаль в целом дружелюбнее к людям, чем к открытию истин и абсолютов.
Противоречие между двумя пониманиями философии не должно смущать нас, поскольку обратившись к истокам, мы увидим одну школу, заботящуюся в равной степени о сути вещей и людских жизнях, о незримых основаниях и телесных нуждах. От Платона до Плотина философия состояла одновременно из theoria и askesis — созерцания и упражнения. Грань между двумя конституциональными философскими практиками проницаема. Аристотель может показаться типично нововременным теоретиком и энциклопедистом, но это поверхностное сходство. Его theoria — это не кабинетная дисциплина, а образ жизни, подчиненный уму и ведущий к наивысшему благу. Вряд ли хоть один современный знаменитый профессор на детекторе лжи скажет, что выбрал университетскую карьеру, руководствуясь этическими целями.
Любитель просветов бытия возмутится: а как же атомы, стихии, архэ? Какой еще аскезис у Парменида, которого интересует, есть ли небытие или нет, а вовсе не повседневная этика? Однако сводить философию к фюзиологии, науке о природе, — ошибка, от которой слишком долго страдают философы. Гуссерль насилует античную философию, сочиняя, что грека «охватывает страсть к созерцанию и познанию мира, свободная от всяких практических интересов, и в замкнутом кругу познавательных действий и посвященного ей времени преследуется и творится не что иное, как чистая theoria». Античных философов пытаются осовременить, силой усаживая за письменный стол, где они могли бы вдоволь «созерцать», творя «чистую теорию». Еще печальнее, что тот же анахронизм стоит у истоков истории античной философии как дисциплины.
Против Гуссерля сами фюзиологи. Кто Гераклит — исследователь природы или этик со строжайшей аскезой, иссушающей в мудрой душе чувственные аффекты, и проклинающий сограждан-эфесцев, живущих порочно? В анекдоте о пионере философии, упавшем в канаву и высмеянном старой служанкой — «что же, Фалес? ты не видишь того, что под ногами, а надеешься познать то, что в небесах?» — солидаризуются с образом созерцательного зеваки, хотя мудрость и на стороне старухи, вовсе не желавшей язвить. Философия и под ногами, и на небесах.
Не так важно, когда и почему подножные интересы философии окончательно ампутировали, потому что de facto они артикулировались вновь и вновь, и философия так и не стала ни строгой наукой, ни логической уборщицей языка, ни вопрошательницей бытия, ни в целом машиной по производству одних лишь изящных лексико-семантических конструкций, своего рода поэзией в прозе. Шкурные вопросы вечно возвращаются. Только они и удерживают философию от того, чтобы окончательно поселиться на blue sky, стать элитной вотчиной враждующих друг с другом очкариков.
На первый взгляд кажется, что жизненные философии и телесные техники — это достояние востока: санньяса, йога, аюрведа, медитации, чакры, випассана… Но может быть мы просто забыли наше европейское наследие? Профессор философии Уильям Ирвин из университета Райта в работе Ancient Art of Stoic Joy описывает, как, находясь в поиске philosophy of life, заигрывал с дзен-буддизмом до тех пор, пока не обнаружил его западный аналог — стоицизм, оказавшийся гораздо более впору аналитическому профессорскому уму. В отличие от восточных философий, нашпигованных эзотерикой и мистицизмом, античные школы основывают свои учения на гораздо более близком европейскому уху ratio. Нововременные Юм и Мур уже не могу перейти от «как есть» к «как следует» и рационально обосновать мораль — античные философы не знали такой проблемы. Как метко сформулировал Макинтайр, для них существовали а) необлагороженный человек-как-он-есть б) человек-каким-он-мог-бы-быть-если-бы-реализовал-свою-цель в) разум, диктующий этические предписания, позволяющие перейти от первого состояния ко второму. Никаких ретритов, чаней и мокш, старая-добрая рациональность.
На уместность стоических практик в современности указал не только Ирвин, но сплотившаяся вокруг философа Джулса Эванса группа сторонников когнитивно-бихевиоральной психотерапии, ежегодно проводящих StoiCon и StoicWeek, участники которых на протяжении недели стараются жить согласно стоическим максимам в режиме 24/7. При всех возможных интерпретационных и имплементационных ошибках, это любопытная инициатива, дополняющая западную философию, страдающую от чересчур сильного теоретического перевеса. Как сказал мне в интервью объектно-ориентированный онтолог Грэм Харман, «быть может, в будущем мы увидим перемены. Как эллинистический мир был полон киников, скептиков и стоиков, так и во второй половине XXI века, возможно, появятся странствующие по свету мудрые люди, собирающиеся вместе в Сан-Паулу, Бангалоре, Гуанчжоу и Дубае».
Нельзя забывать, что переживающий теперь второе рождение стоицизм откололся от кинизма, устыдившись бесстыдства этой наиболее радикальной и ригористичной философской школы античности. Стоик вылупился из киника и в определенной степени умалил последнего. И для XXI века античные оборванцы, валявшиеся в пыли и поносившие на чем свет стоит, могут оказаться спасительнее, чем стоическая атараксия. Не будем медлить. Придадимся бесстыдству.
***
Первый серьезный исследователь кинизма Дональд Дадли разделил школу на три различных, но коррелирующих элемента: собачья жизнь бродяги (kunikos bios), императив parakharattein to nomisma — «перечеканивай монету» — заключающийся в кардинальной переоценке любых конвенциональных ценностей согласно киническим идеалам и корпус литературных жанров (диатриба, мениппова сатира, холиямбы, хрии, апофтегмы, письма). В такой дифференциации нет ничего искусственного: сочетая эти нуклеарные составляющие в разных пропорциях, действительно можно выстроить плеяду великих античных маргиналов. Но этого мало, требуется еще одно звено, связующее.
Настоящий киник — всегда сократик. Конечно, античность знала и ненастоящих, потерявших сократическое нутро и оставшихся лишь в собачьей шкуре лжекиников-проходимцев. Именно их обличает Юлиан Отступник, приводя апокрифический анекдот о Небесной Собаке: «Как-то в толпе людей, в которой был и Диоген, некий юноша пернул, Диоген, ударив его палкой, сказал: "Послушай, мерзавец, неужели не сделав ничего, чтобы дерзко вести себя на публике, ты начал показывать нам здесь свое презрение к мнениям большинства?"»
Что нужно, чтобы пердеть в толпе легитимно? Быть причастным сократической традиции.
Что киники унаследовали от Сократа? Прежде необходимо понять в этой генеалогии роль ученика Сократа Антисфена, прозванного Платоном «недоучившимся стариком». Долгое время Антисфен считался первым киническим схолархом, читавшим лекции в афинском гимнасии Киносарге («Белая собака»), откуда пошло название философской школы. Ставший же воплощением кинизма Диоген был учеником и слушателем Антисфена, превзошедшим своего учителя (Дион Хрисостом пишет, что первый называл второго «трубой, не слышащей собственного звука»). В таком случае ответ на вопрос напрашивается сам собой, но вот незадача: археологические данные свидетельствуют скорее в пользу того, что Антисфен уже умер, когда Диоген приехал с окраин ойкумены в Афины, тогда как байку об ученичестве сочинили авторы диадохий (преемств глав философских школ) и отколовшиеся от киников стоики, которым важно было утвердить свою связь с Сократом. Разделившую эту позицию историки, с одной стороны, нарекли первым киником Диогена, с другой — лишили кинизм статуса сократической школы. Это поставило в неловкое положение одновременно и Антисфена, превращающегося в протокиника без последователей, и самих киников, которые из всех постсократиков, казалось бы, больше всего напоминают Сократа, но парадоксальным образом оказываются ему противопоставлены.
Правда, как водится, где-то посередине: да, скорее всего, Антисфен не был первым киником и, быть может, даже не состоял с Диогеном в формальных отношениях учитель/ученик, но достаточно ли это значительные аргументы, чтобы разводить кинизм и Сократа? Как пишет автор Antisthenes of Athens Сьюзан Принс, «очевидно, Диоген осознанно вел себя как новый Сократ, следовательно, был проинспирирован и проинформирован о Сократе из какого-то источника. Нет сомнений, что этим источником был Антисфен». Даже Дадли, отрицавший преемство между Антисфеном и Диогеном, в то же время признавал, что сходство их этических положений послужило основанием для позднейшего выдумывания преемства. И уж точно это сходство возникло не на пустом месте, а было тем или иным образом унаследовано. Если Диоген не слушал Антисфена, что ему мешало читать его? Не следует забывать показательную историю, как познакомился с философией первый стоик Зенон, который «пришел в книжную лавку и, читая там II книгу Ксенофонтовых "Воспоминаний о Сократе", пришел в такой восторг, что спросил, где можно найти подобных людей» (и пошел к ученику Диогена Кратету).
Наиболее близким к правде представляется, что Антисфен, как и писали античные историки, в определенной степени продолжил линию преемственности от Сократа к Диогену, но не в качестве официального схоларха (каковых у киников, вероятно, вообще не было), а предвестника кинизма, во многом определившего его развитие. И любой разговор о том, какую этику унаследовали киники от Антисфена, — это всегда разговор о том, что киники взяли от Сократа.
Говоря о кинизме, часто вспоминают дистинкцию nomos/phusis: мол, киники-руссоисты отвернулись от порочного полиса ради первобытной природы, а лозунг «перечеканивай монету!» применяли к общественным ценностям, придавая им первозданный вид. Дихотомия природного и конвенционального действительно важна для кинизма, но если начинать с нее, мало что проясняется в фигуре киника, напротив: с какой стати надо быть подобным лягушке? Почему надо пить из ручьев и спать на голой земле? Что за экологический эскапизм?
Дихотомия обычая/природы наполняется содержанием, только если продолжить расчленять киника, пополнив предложенную Дадли дифференциацию.
***
1. Autarkeia (автаркия).
Лучшее свидетельство Антисфеновой этики — знаменитый отрывок из «Пира» Ксенофонта. Каждый из гостей показывает «какое знание считает наиболее ценным». Антисфен утверждает, что гордится «богатством», хотя в кармане у него «ни обола»: «По моему убеждению, друзья, у людей богатство и бедность не в хозяйстве, а в душе». Это стопроцентно сократический взгляд, релевантный высказываниям о душе в «Апологии Сократа». В противоположность людям с «тяжелой болезнью», которые много имеют и много едят, но никогда не бывают сыты, Антисфен превозносит аскетизм, кратчайший путь для достижения эвдемонии: «А у меня столько всего, что и сам я насилу нахожу это; но все-таки у меня в барышах остается, что евши я дохожу до того, что не бываю голоден, пивши — до того, что не чувствую жажды, одеваюсь так, что на дворе не мерзну нисколько не хуже такого богача, как Каллий; а когда бываю в доме, то очень теплыми хитонами кажутся мне стены, очень теплыми плащами — крыши; постелью я настолько доволен, что трудно бывает даже разбудить меня. (…) Но самым драгоценным благом в моем богатстве я считаю вот что: если бы отняли у меня и то, что теперь есть, ни одно занятие, как я вижу, не оказалось бы настолько плохим, чтобы не могло доставлять мне пропитание в достаточном количестве».
Подлинный мудрец автаркичен посредством enkrateia (воздержания) и karteria (выносливости). Мы располагаем огромным количеством свидетельств, что Сократ практиковал описанный Антисфеном аскетизм. В «Федре» говорится, что он всегда ходит босиком. В «Пире» Сократ по случаю ужина у Агафона «умыт и в сандалиях, что редко с ним случалось». Еще более ярко это выражено в панегирике Алкивиада, где он предстает выносливым борцом с голодом и холодом, и многих местах «Воспоминаний» Ксенофонта. Сократова аскеза — прямое следствие его божественной миссии как того, кто убеждает «заботиться прежде и сильнее всего не о теле и не о деньгах, но о душе». Однако автаркия и связанный с ней комплекс практик Сократа и Антисфена не столь радикальны, как впоследствии Диогена. Они не отказываются от телесных благ полностью: у обоих есть дом, оба спят в постелях, оба наслаждаются при случае фасосским вином. Диоген радикализирует автаркию — то же самое случится и с остальным сократическим наследием.
2. Arete/sophos (добродетель/мудрость).
Для Сократа добродетель и мудрость — две стороны одной монеты. Связь нагляднее всего изложена в «Федоне», где Сократ различает два типа причастных arete, похуже и получше: а) «те, кто преуспел в гражданской, полезной для всего народа добродетели: имя ей рассудительность и справедливость, она рождается из повседневных обычаев и занятий», причастные ей переродятся пчелами, осами, муравьями или «воздержными мужами»; b) вторые же, «истинные философы», «гонят от себя все желания тела, крепятся и ни за что им не уступают, не боясь разорения и бедности», «стремятся к познанию» и войдут «в род богов». Один из главных сократоведов Грегори Властос не причисляет «Федон» к диалогам, раскрывающим предполагаемую философию Сократа, но связка arete/sophos, скорее всего, восходит к именно историческому Сократу.
Несмотря на то, что в Ксенофонтовом «Пире» Антисфен отделяет друг от друга добродетель и мудрость, тем не менее, как и Сократ, он считал знание главным подспорьем в достижении добродетели. Фрагменты из Антисфена отсылают к взаимообусловленности arete/sophos: «мудрец сам себе довлеет», «мудрец живет не по законам государства, а по законам добродетели», «разум — самое прочное из укреплений», которое «нужно возводить из наших собственных неопровержимых доводов»; для достижения добродетели требуется лишь «Сократова сила».
Влияние фигуры стремящегося к обожению добродетельного философа на киников трудно переоценить. Лаэрций пишет, что Диоген добродетельных людей называл подобиями богов; ему же приписывают силлогизм «Все принадлежит богам. Мудрецы — друзья богов, а у друзей все общее. Значит, все принадлежит мудрецам». Молодому человеку, сказавшему, что он не годится для философии, Диоген ответил: «Для чего же ты живешь, если тебя не заботит жизнь в добродетели?». Апулей пишет, что Кратета «чтили словно домашнего духа-хранителя». Эпиктет рисует идеального киника как «вестника, лазутчика и глашатая богов» — быть может, именно в таком амплуа киникам и стоит вернуться сегодня с поправкой на то, что легитимировать их право судить и напутствовать будет уже не Зевс с Аполлоном, а сам факт, что философия киника воплощена в его жизни и не является пустопорожней болтовней, от которой можно отмахнуться.
3. Epimeleia heautou (забота о себе).
Принцип epimeleia heautou — один из интегральных элементов философии Сократа в частности и, быть может, античной философии в целом, попавший в тень знаменитого Аполлонова наказа Сократу gnothi seauton («познай самого себя») и вынутый на свет божий Мишелем Фуко и Пьером Адо. Как говорит Сократ, «познав самих себя, мы одновременно познаем заботу, в которой нуждаемся».
Проблематика epimeleia heautou широка, но в «Апологии» она артикулирована довольно лапидарно: «Желать вам всякого добра — я желаю, о мужи афиняне, и люблю вас, а слушаться буду скорее бога, чем вас, и, пока есть во мне дыхание и способность, не перестану философствовать, уговаривать и убеждать всякого из вас, кого только встречу, говоря то самое, что обыкновенно говорю: о лучший из мужей, гражданин города Афин, величайшего из городов и больше всех прославленного за мудрость и силу, не стыдно ли тебе, что ты заботишься о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разумности, об истине и о душе своей, чтобы она была как можно лучше, — не заботишься и не помышляешь?».
Забота о себе — это забота о своей добродетельной жизни. Императив epimeleia heautou объемлет весь комплекс практик, ведущих к становлению добродетельным.
Это не значит, что Сократ призывает афинян отвернуться от жизни полиса и заняться неким интровертным селф-менеджментом. Напротив, забота о себе неотделима от заботы от других. В «Алкивиаде» Сократ говорит молодому политику: прежде чем заниматься государственными делами (заботиться о других), следует стать способным к государственным делам (позаботиться о себе), чтобы «наилучшим образом управлять государством и обеспечивать его безопасность». Даже если не обращаться к «Алкивиаду», где в сократизме уже, судя по всему, чересчур много платонизма, взаимосвязь заботы о себе и о других очевидна еще в «Апологии». Сократ — позаботившийся о себе овод, озаботившийся тем, чтобы каждый позаботился о себе: «Если вы меня убьете, то вам нелегко будет найти еще такого человека, который, смешно сказать, приставлен к городу как овод к лошади, большой и благородной, но обленившейся от тучности и нуждающейся в том, чтобы ее подгоняли».
4. Rhetor (ритор).
У Антисфена есть любопытный текст, на первый взгляд, никак не связанный с кинизмом, на который обращает внимание Принс. Это декламации Аякса и Одиссея, обосновывающие претензии на оружие Ахилла, но фактически речь идет о том, кто из претендентов является подлинным «доблестным» и «благоразумным» мужем.
Аякс отсылает к неким традиционными ценностями: боевому мужеству, честности во время битвы, зависящей от физической силы (он «всегда впереди один и сражается не под защитой стен»), и компетентности тех, кто судит. Судить должны «цари, командовавшие сражением», на основе дел, свидетелями которых были, а не одних слов: «из-за недостатка фактов говорятся долгие и многословные речи, а пользу принесет вам не тот, кто речист».
Поскольку это резонирует с другими фрагментами из Антисфена («добродетель состоит в делах и не нуждается в многословии»), он должен был в некоторой степени симпатизировать Аяксу. В то же время, приверженность традиционной военной доблести делает Аякса довольно ограниченным солдафоном, чьи поступки всегда согласуются с nomos и никогда не оказываются результатом собственного выбора. Более того, он фактически проигрывает дебаты еще до речи Одиссея, потому что не способен адаптироваться к условиям суда. Он называет судей «ничего не знающими», запрещая им судить обо всем, кроме его отваги.
Одиссей, которого Аякс рисует аморальным трусом, ловко перечеканивает все его аргументы, показывая, что он, наоборот, морально превосходит его. Речь его адресована не только Аяксу, «но и ко всем остальным». Аякс гордится, что он сражается в одиночку; Одиссей говорит, что всегда сражался вместе с другими, а его подвиги «шли на пользу тому общему делу, ради которого мы сюда прибыли». Он отвергает традиционную доблесть: «в общих сражениях, даже если бы вы и нехрабро сражались, ничего страшного не случилось бы». Отвага Аякса оказывается безрассудством («как дикий кабан, ослепленный гневом»). Аякс называет Одиссея святотатцем за кражу статуи Афины Паллады из храма в Трое; Одиссей напоминает, что это было необходимо для победы в войне («ты ничего не видишь и называешь нечестивым грабителем человека, который отвоевал статую богини»), и в целом предупреждает Аякса, что тот «болен завистью и невежеством».
В заключение Антисфен называет Одиссея «многострадальным, многоумным, многохитростным», отсылая к знаменитому эпитету Одиссея polytropos («исходивший много путей» / «много странствовавший», «многообразный» / «имеющий много характеров»), которым Гомер нарекает героя в первой же строчке: «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который, странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен…». Отсылка к этому полисемантичному определению позволяет предположить, что у Антисфена Одиссей в качестве polytropos rhetor посредством многообразных слов направляет многих с их разнообразными мнениями к одной общей цели.
Вопрос, чем считать эти речи: противоречащими этике Сократа ранними упражнениями молодого Антисфена, еще находящегося под влиянием софистов, или зрелой работой Антисфена-сократика, рисующего Одиссея как идеального мудреца? Принс придерживается второго варианта, полагая, что, как Геракл стал для киников олицетворением силы, так Одиссей олицетворял ровно один аспект мудреца, а именно роль искусного оратора, который в данном случае не столько сам добродетелен, сколько направляет к добродетели других. Как и Сократ, Антисфен должен был считать, что некто обязан позаботиться о себе, стать добродетельным, прежде чем управлять другими. Но у Антисфена эти две функции мудреца — забота о себе и забота о других — могли быть выражены разными персонажами.
Если согласиться с фигурой заботящегося о других Одиссея-оратора, это ставит вопрос об отношении к риторике Антисфена и киников. Очевидно, Антисфен не считал риторику первостепенным искусством, но знал ей цену: «Когда какой-то человек спросил Антисфена, чему надо учить сына, он ответил "Если собираешься общаться с богами, то философии, если же с людьми, то риторике"». В другом фрагменте Прометей укоряет Геракла за то, что тот «занят мирскими делами», а о более важном не заботиться: «Тебя нельзя считать совершенным мужем до тех пор, пока ты не познал то, что выше людей». Для Антисфена и киников (как и для эллинистической философии в целом) становление sophos — это обожение. Но это не значит, что роль играет лишь то, «что выше людей», и что киник должен в своей автаркии стать вне общества. Это возвращает к неспособному переговариваться Аяксу, то есть фактически неспособному жить среди людей, и превосходящему его Одиссею. Диоген, конечно, говорил, что риторы «не учат правильно поступать», но это не значит, что риторы не нужны вовсе — и что подлинными риторами не могут быть киники, способные научить, как поступать правильно. Киническая parrhesia во многом противоположна риторике, однако правильнее было бы сказать, что parrhesia не брезгует средствами риторики, tekhne которой ставит на свою службу.
5. Parrhesia (свобода речи).
Как и autarkeia (относившаяся к самообеспеченному полису), это понятие попало в философию из гораздо более широкого политического контекста. Происходит от pan (все) и rhema (то, о чем говорится). Одно из надежных свидетельств о статусе parrhesia (к сожалению, довольно позднее) у Полибия: «Нигде в такой степени и с такою строгою последовательностью, как в государственном устройстве ахеян, не были осуществлены равенство (isegoria), свобода (parrhesia) и вообще истинное народоправство (demokratia)». В правлении участвуют не все, но только представители демоса (demokratia), которые, с одной стороны, наделены одинаковым правом быть услышанными народным собранием (isegoria), а с другой — свободны произносить речи, настаивая на их правдивости (parrhesia).
Parrhesia напрямую связана с epimeleia heautou. Как и «Алкивиад», диалог Платона «Лахет» посвящен воспитанию. Почтенные афинские граждане Лисимах и Мелесий задаются вопросом, как им «как можно лучше позаботиться» о своих сыновьях. За советом они обращаются к известным полководцам Никию и Лахету, которые предположительно более компетентны в вопросах воспитания. Никий, обсуждая, готовы ли они, знатные афиняне и полководцы, довериться Сократу, самому молодому участнику диалога, говорит: «Кто вступает с Сократом в тесное общение и начинает с ним доверительную беседу, бывает вынужден, даже если сначала разговор шел о чем-то другом, прекратить эту беседу не раньше, чем, приведенный к такой необходимости самим рассуждением, незаметно для самого себя отчитается в своем образе жизни (hontina tropon nun te ze) как в нынешнее, так и в прежнее время». Собеседник, которого испытывал Сократ, «необходимо станет более осмотрительным в последующей своей жизни и не будет думать, будто старость сама по себе делает нас умнее».
Лахет, в отличие от Никия, не знаком с Сократом: «Я могу одновременно показаться и любителем слов, и их ненавистником. Когда я слышу какого-либо мужа, рассуждающего о добродетели или какой ни на есть мудрости, и он при этом настоящий человек и достоин своих собственных слов, а я радуюсь сверх меры, видя, как соответствуют и подобают друг другу говорящий и его речи. При этом мне такой человек представляется совершенным мастером музыки, создавшим прекраснейшую гармонию, но гармонию не лиры и не другого какого-то инструмента, годного для забавы, а истинную гармонию жизни, ибо он сам настроил свою жизнь как гармоническое созвучие слов и дел (…) Сократовых же речей мне не случалось слышать, но прежде, как мне кажется, я узнал о его делах и тогда счел его достойным произносить прекрасные слова со всевозможной свободой (pases parrhesias). Если он обладает и этим даром, то я во всем с ним согласен и охотно подвергнусь испытанию со стороны такого человека».
Таким образом, parrhesia Сократа направлена на изменение tropos, образа жизни, тем самым инициируя epimeleia heautou. Parrhesia — это инструмент овода. Платон нигде не называет Сократа parrhesiastes (носителем parrhesia), однако киники свою parrhesia могли унаследовать исключительно от Сократа. Дадли полагает, что киническая parrhesia стала радикальной версией знаменитой eironeia (иронии) Сократа.
На основе упомянутых диалогов можно сформулировать черты Сократовой протопарессии. Во-первых, она связана с жизнью того, кто ее осуществляет. Божественный долг Сократа — «расспрашивать, испытывать, уличать» людей. Нельзя практиковать parrhesia, если образ жизни не скоррелирован с ней, если слова и дела не составляют истинную гармонию жизни. Еще очевиднее это станет у киников, чья parrhesia будет подкреплена внешним аналогом — anaideia, бесстыдством. Во-вторых, она всегда сопряжена с риском и бесстрашием. Сократ обязан исполнять эту миссию, «несмотря на опасность, пренебрегая и смертью». Нельзя нести собеседнику истину и не быть готовым заплатить за свою откровенность цену. Смерть Сократа и есть главное свидетельство связанного с parrhesia риска. В-третьих, parrhesia одновременно эпифеномен и триггер epimeleia heautou, цель речей Сократа — принудить людей заботиться о себе и изменить свой образ жизни. Как говорит Алкивиад, речи Сократа жалят сердце, точно змея, «могут заставить делать и говорить все, что угодно». Наконец, философская parrhesia исключает политическую, которая осуществлялась бы уже как политическая власть в народном собрании. Вне всяких сомнений, для Сократа философия и политика находятся в определенной связи. Но философ никогда не может взять на себя функции политика. Место Сократа — посреди полиса, на улицах и в гимнасиях, среди сограждан. Призыв Сократа заботиться о себе передается не от индивидуума к собранию, а, как резюмировал Адо, от индивидуума к индивидууму.
Именно с этими коннотациями киники наследуют сократическую parrhesia, ставшую одной из определяющих черт kunikos bios. Спрошенный, что самое прекрасное у людей, Диоген ответил: parrhesia. Именно она позволяет киникам осуществлять parakharattein to nomisma, утверждая истинные ценности взамен конвенциональных. Как подчеркивает Дадли, «ее значение для sophos очевидно, она позволяет противостоять тиранам и разоблачать претензии политиков и "интеллектуалов"». Всем известный анекдот (скорее всего, конечно, апокрифический): «Диоген грелся на солнышке. Подошел Александр и сказал: "Проси у меня чего хочешь". Диоген ответил: "Только не загораживай мне солнца"». Несмотря на краткость, здесь работает сразу два кинических концепта. Во-первых, именно посредством parrhesia Диоген противостоит Александру. Во-вторых, подлинный царь, царь kata phusin, царь согласно освободившейся от конвенционального nomos природе — это не Александр, а киник.
6. Askesis/ponos/iskhys (упражнение/труд/сила).
У Сократа можно найти истоки не только автаркии киников, но их более широкого представления о телесных практиках. В «Федоне» Сократ описывает душу философа, бегущую от hedone (удовольствие) и lupe (боль), которые привязывают ее к телу. Профилактика против hedone — это воздержанность, но как справиться с болью, печалью и страхом? Дадли полагает, что именно от lupe стал лекарством ponos, который Антисфен, скорее всего, первым ввел в философский обиход. Геракл, ставший героем всех киников, стал олицетворением труда и силы.
«Труд — благо», говорит Антисфен, но, отмечает Люк Бриссон, «благо не физическое страдание само по себе, а усилие, прилагаемое к тому, чтобы стойко перенести страдание». Один из главных ныне живущих киниковедов Мари-Одиль Гуле-Казе соглашается с Дадли: «Понимаемый в киническом смысле, askesis был превентивным методом. Каждый день киник тренирует себя физически в искусстве выносливости; ежедневно упражнения воли принуждают страх рассеиваться, коль скоро практикующий киник постоянно укрепляет себя против непредвиденных несчастий». Это подтверждается множеством анекдотов. У Лаэрция: «летом Диоген катался в горячем песке, а зимой обнимал статуи, засыпанные снегом, пользуясь любым случаем для закалки». Еще нагляднее у Хрисостома: Диоген пришел на Истмийские игры и увенчал себя сосновыми венком («ибо он действительно походил на царя»), будто это он победил в соревнованиях. Коринфяне приказали ему снять венок, чтобы «не творить беззакония», поскольку он не одержал победы. Диоген же ответил: «Одолел я многих и великих противников, отнюдь не подобных тем рабам, что ныне здесь боролись, бегали и бросали диск. Нет, поверг я врагов куда более тяжких — бедность, изгнание и бесславие, а к тому же гнев и скорбь, желание и страх и непобедимейшую из всех тварь — усладу — нежную и больную внутри. Никто ее, полагаю, ни из эллинов, ни из варваров не вызывал на бой и не побеждал силой души, но все изнемогли в этом состязании и подчинились ей: персы, мидийцы, сирийцы, македонцы, афиняне, лакедемоняне — все, кроме меня».
Как суммирует Адо, философия киников — «всецело упражнение (askesis) и усилие. Ибо все искусственное, все условности и удобства цивилизации, роскошь и суетность расслабляют тело и дух. Потому кинический род жизни и состоит в почти атлетическом — по велению разума — упражнении способности переносить голод, жажду, непогоду, ради того, чтобы достичь свободы, самодостаточности, внутренней силы, беззаботности, спокойствия души, умеющей применяться к любым обстоятельствам».
Кинические упражнения и приветствие трудностей связаны с аскетизмом Сократа, превозносимым Алкивиадом в «Пире». Но киники гораздо больше акцентировали внимание на необходимости физического труда, закалки. Стобей пишет, что Диоген считал Медею «мудрой женщиной»: «ведь она брала людей изнеженных, с телами, расслабленными в наслаждениях, и так заставляла их упражняться и исходить потом в парильнях, что возвращала им юношескую силу и свежесть».
Отношение киников к ponos и iskhys следует рассматривать так же, как их отношение к риторике. Как и риторов, Диоген считал атлетов «тупыми»; говорил, что знает многих, кто «состязается между собой в борьбе и беге, но никогда не видел, чтобы состязались в добродетели»; что атлеты управляют «своим желудком и своими страстями» лишь ради тела, но не ради «воздержанности». На первый взгляд, это противоречит параллельной защите физического труда. Но как киники не отрицают риторику, а отрицают ее конвенциональное применение в рамках nomos, так же они отрицают не заботу о теле, а заботу о теле в отрыве от заботы о душе. Автор III в. до н.э. Эвбул в утерянном сочинении о продаже Диогена (возможно, эпизод апокрифичен, но это не умаляет его репрезентативность для кинического учения) пишет, что когда сыновья хозяина Диогена Ксениада «занимались на палестре, он не позволял тренеру делать из них атлетов, а заботился лишь о том, чтобы лица юношей покрывал румянец и были крепкими их тела». Это было частью более общего учения Диогена, включавшего заучивание поэтов и писателей, умение обходиться без слуг, есть простую пищу, не надевать ни хитонов, ни обуви, ходить по улицам молча, etc.
Бесценно богатейшее описание учения Диогена у Лаэртского: «Он учил, что упражнения бывают двух видов: одни касаются души, другие — тела. При постоянном упражнении духа создаются представления, облегчающие совершение добродетельных поступков. Один вид упражнений без другого недостаточен; причем хорошее здоровье и сила имеют для них немаловажное значение, так как относятся и к душе, и к телу. Он приводил примеры того, как легко благодаря упражнениям совершается переход к добродетели. Можно заметить, что, как в простых ремеслах, так и в других искусствах специалисты, упражняясь, достигают удивительного совершенства и ловкости. Так, например, флейтисты и атлеты чем больше упражняются, каждый в своем деле, тем большего добиваются успеха. Если бы они перенесли свои упражнения также и на душу, то эти усилия не остались бы без пользы и результата. Он утверждал, таким образом, что в жизни невозможно достичь никакого блага без упражнений и что благодаря им можно все одолеть».
Фрагмент представляет собой плотную связь всех нуклеарных кинических концептов. Чтобы достичь arete, вы не можете тренироваться в одной лишь apatheia, освобождающей от аффектов, и в одних лишь ponos, позволяющих преодолевать трудности. Как птице требуется два крыла, ваш askesis должен быть в равной степени сформирован этими двумя упражнениями. Mens sana in corpore sano.
Увы, это нельзя считать описанием подлинного учения Диогена, так как в самом начале фигурирует термин стоиков phantasiai (представления). Начиная с Курта фон Фрица принято считать, что это поздняя стоическая контаминация в оригинальном описании кинического askesis. Насколько сильная? Мнения противоположны. Гуле-Казе вслед за Фрицем полагает, что сама двухчастная структура обучения целиком заимствована из римского стоицизма. Лонг вслед за Дадли считает контаминацию слабой, а упражнения двух видов релевантными эпохе Диогена. С мнением такого компетентного исследователя кинизма, как Гуле-Казе, нельзя не считаться. Однако согласиться с Лонгом вынуждает не только упомянутый фрагмент из Эвбула, но вообще большая часть свидетельств об учении Диогена и его ближайших последователей, а также то, насколько резонирует это описание с учением Сократа в целом. Сократ, безусловно, говорит, что «человек, заботящийся о своем теле, заботится о том, что ему принадлежит, но не о себе», однако это означает ровно то, о чем шла речь выше: для Диогена атлет «тупой» не из-за физических упражнений, а потому что упражнения направлены исключительно на тело. В соответствующих анекдотах Диоген фактически вторит Сократу, который, с одной стороны, говорит, что забота о теле бесполезна, с другой — прибегает к аскезе, являющейся заботой о теле, релевантной epimeleia heautou. Поэтому есть добротные резоны считать, что двойная тренировка души и тела — это сократический концепт, и у Лаэрция мы имеем дело с его дальнейшим киническим развитием.
7. Anaideia (бесстыдство).
Возводить anaideia к Сократу скандально. Вряд ли он солидаризовался бы с Диогеном, который на агоре позвал людей, а когда они сбежались, накинулся на них с палкой: «Я звал людей, а не дерьмо!». Но почему бы не попробовать, коль скоро видно, насколько в каждом пункте кинизм выходит из сократизма? Как пишет Дадли, анекдот о том, что Диоген — это «безумный Сократ», ben trovato: «Диоген — это сократический sophos, доведенный до предела. Умеренность в нем стала аскетизмом, eironeia превратилась в parrhesia, sophrosune — в apatheia, Сократово пренебрежение мнением большинства стало anaideia». Дадли отсылает к репликам Сократа вроде «но для чего нам так заботиться о мнении большинства, дорогой Критон?» или «равнодушный к тому, что ценит большинство людей, я ищу только истину». Скромное предвестье кинического бесстыдства.
Anaideia — наименее сократическая и наиболее новаторскаячерта кинизма. Однако рассматривать ее в отрыве от сократического наследия не имеет смысла. Как пишет тот же Дадли, «parrhesia и anaideia — это качества-близнецы, прославившие кинизм». Первая касается речи, вторая — действий. Многочисленные анекдоты о кинической anaideia общеизвестны: пердеть, орать, ругать, мастурбировать, стучать, колотить, etc.
Важно поместить anaideia в контекст phusis/nomos, вокруг которого вертится кинизм. Энтони Лонг замечает, что греки почитали айдос — скорее даже не стыдливость, а, как формулирует Фестюжьер, «чувство, которое заставляет нас бояться совершать постыдное» — как необходимый знак цивилизованной жизни: «С одной стороны, это санкция против антисоциального поведения в сильном этическом смысле, с другой — основания для скромности в повседневной жизни. В последнем смысле aidos скорее покрывала манеры, чем мораль — социально приемлемое поведение мужчин и женщин применительно к одежде, питанию, общению, занятию любовью и так далее».
Таким образом, киническая anaideia направлена на конвенциональные манеры, но не на aidos как таковой. Более того, мы располагаем апофтегами Диогена, начинающимися с «а не стыдно ли тебе?..». Киническая anaideia противостоит не нравственности, но нравственности, испорченной обычаем и являющейся с позиций кинической природы как раз аморальным и постыдным поведением. Киники не агенты абстрактной «природы», противостоящей «закону», но носители подлинной этики, противостоящей квазиэтике полиса. Как резюмирует Лонг, «вооружившись плащом, сумой и посохом, киник принимает образ жизни, символизирующий независимость от неморальных ценностей, поработивших большинство людей».
***
Autarkeia и arete, epimeleia и polytropos rhetor, askesis и ponos, parrhesia и anaideia — не абстрактные понятия c платоновских небес, но, напротив, предельно конкретные, имманентные части организма. Эта дифференциация выполнена в эскизном и несистематичном порядке, и все же собрав эти органы воедино можно вырастить живого киника, полномочного пердеть в толпе.
Сделав сильный акцент на роли киника как rhetor, мы получим, например: а) Онесикрита, которого Лаэрций называет «одним из самых знаменитых учеников Диогена», хоть он и не практиковал kunikos bios, а прославился своими сочинениями, в которых вывел образ кинизирующих гимнософистов: живший спустя пять веков Авл Гелий видел романы Онесикрита у книгопродавцев; b) Мениппа, жизнеописание которого у Лаэрция скорее противоречит тому, что можно назвать kunikos bios, однако который во многом определил kunikos tropos — Лукиан ставит его в один ряд с Диогеном и Кратетом, а Марк Аврелий пишет, что Менипп «насмехался над тленной, мгновенной жизнью человеческой»; с) Керкида, в силу своего политического положения не следовавшего аскетизму, но писавшего кинические мелиямбы.
Если не говорить о конкретных фигурах, а о polytropos rhetor как киническом идеале, то сам жанр диатрибы — это, вне всяких сомнений, переложение на бумагу устной кинической проповеди перед народом. Хоть диатриба связана с именами Биона и Телета, ее истоки следует искать в уличной болтовне Сократа. Диатриба — это письменный носитель parrhesia.
Пара ponos/iskhys дает фигуру беотийца Сострата, с которым был знаком посвятивший ему произведение Лукиан. Его «называли Гераклом, уверенные в том, что он таковым и является (…) Рассказано о росте его и колоссальной силе, о том, как он жил открытым небом на Парнасе, спал на жестком ложе и питался только тем, что мог найти в горах; там рассказывалось и о делах Сострата, не противоречащих присвоенному ему имени Геракла: о том, что он совершил, истребляя разбойников, проводя дороги и перебрасывая мосты в неприступных и непроходимых местах».
Сделав упор на epimeleia и на представлении о кинике как истинном царе согласно phusis, мы первым делом столкнемся с идеальным киником Эпиктета — киником, прежде всего, заботящемся о других. «Тот царь, который посвящает свое время общим делам», пишет Эпиктет, цитируя Илиаду: «Коему вверены рати, на ком такие заботы». Киник — «вестник, лазутчик и глашатай богов», надзирающий за человечеством, он «родитель всех людей, мужчины – его сыновья, женщины – его дочери: он обращается так ко всем, так он печется обо всех. Или ты думаешь, что он по назойливости бранится с встречными? Он делает это как отец, как брат и как служитель общего отца, Зевса».
Конечно, Эпиктет стоик, но так ли уж стоицизирован его портрет киника? Разве он не сочетается с фигурой Кратета, прозванного θυρεπανοίκτης («Всех-дверей-открыватель») за то, что тот «входил в любой дом и учил добру»? Более того, образ киника как лазутчика богов описан задолго до Эпиктета: согласно логографу III в. до н.э. Гиппоботу, киник Менедем «дошел до такой степени одержимости, что, надев платье эринии, ходил повсюду и говорил, что прибыл прямо из Аида как соглядатай человеческих прегрешений и намерен вернуться туда обратно и передать все тамошним богам».
Сюда же относится образ проданного в рабство Диогена, на вопрос, что он умеет, ответившего: «Править людьми». Мало что меняет, если, как полагает Курт фон Фриц, этот эпизод апокрифичен и выдуман сатириком Мениппом, который сам был рабом и поэтому вывел Диогена как того, кто может не просто справиться с рабством, но, находясь в бедственном положении, оставаться достойнее прочих. Напротив, это свидетельствует, что в эпоху Мениппа, к середине III в. до н. э. (меньше века после Диогена), за киниками уже закрепился образ людских правителей, учителей жизни и врачевателей душ. Более того, учитывая, что в конечном счете этот образ восходит к Сократу, нет ничего радикально новаторского в идеальном кинике Эпиктета. Как подчеркивает Адо, вслед за Сократом «Диоген убежден, что на него возложена миссия заставлять людей мыслить, что своими язвительными выпадами и самим своим образом жизни он разоблачает человеческие пороки и заблуждения. Его забота о себе неотделима от заботы о других». Если выдернуть epimeleia из фундамента здания кинизма, он станет тем, чем был для Сэйра — учением маргиналов, чьей целью было исключительно «счастье для них самих, которого они достигали посредством апатии и безделья».
***
Итак, зачем нужен кинизм в XXI веке? Быть может, дело в том, что во всей истории человечества не было философии, более имманентной жизни. Киник — это человек, манифестирующий свое учение своей жизнью, свой дискурс — своим трудом.
Это большая редкость в наши дни, когда философы стали, словами Слотердайка, шизоидными существами, состоящими из одного мозга. Как резюмирует Слотердайк, «воплотить учение в себе означает превратить себя в посредника, через которого оно говорит», и если «кинизм сделал высказывание истины зависимым от факторов мужества, дерзости и риска», то «позднейшие философии — вначале христианская, а тем более послехристианские — шаг за шагом упраздняют правило обязательного своего воплощения в реальную жизнь», и «в конце концов интеллектуалы недвусмысленно признают нетождественность жизни и познаний».
Тело киника имманентно его философии и именно это позволяет ему формулировать истину и назидать. Его философия пропитана потом, к ней невольно проникаешься доверием. Доставшаяся же нам кабинетная философия, как правило, пропитана словесным недержанием. Ее представителям следовало бы адресовать тот же псогос, с которым Диоген накинулся на пернувшего молокососа: что вы сделали, чтобы показывать нам здесь свой дискурс? Где ваш аскезис, шизоиды?